«ANTE LUCET» [3]
«Пути Божии неисповедимы». Чем больше проникаешься этим чувством и сознанием, тем труднее обращаться к прошлому, тем труднее делиться своими воспоминаниями, осознавая, что мы фактически так мало видим и понимаем по–настоящему, что даже свою собственную жизнь и судьбу мы познаем здесь лишь «яко зерцалом в гадании».
Встреча с о. Серафимом, общение с ним, крещение и последующее его руководство моей жизнью для меня самое подлинное и великое чудо и, в то же время, самая неопровержимая, центральная реальность моего существования.
Видимое руководство о. Серафима началось в 1935–м и окончилось в 1942 году с его смертью, но в действительности оно началось ещё в 1920 году, т. е. продолжалось более 20 лет, а незримо, несомненно, продолжается и сейчас, так как та духовная связь, которая создалась при крещении, когда он буквально «принял мою душу в свою», не может быть расторгнута концом земного существования.
Религиозное чувство родилось в моей душе очень рано, но возникло оно не изолированно, а в комплексе чувств, при первых попытках осознать жизнь. Оно возникало вместе с чувством истории, осознанием своей принадлежности к народу, который «открыл» Бога для человечества. Люди жили во тьме язычества, когда в Израиле «открылся» Единый Истинный Бог. Другие народы открыли вращение земли, электричество, закон тяготения и многое другое, но то «открытие», которое было дано еврейскому народу, стало самым важным. Мысль об этом наполняла детскую душу чувством большой нравственной ответственности.
У меня всегда была глубокая душевная связь с мамой. Я ей поверяла всё, что вырастало в душе (хотя многое было смутным, неясным для меня самой), и всегда находила отклик и поддержку. В её сердце закрадывалась тревога, и однажды она сказала мне: «Я боюсь, что ты будешь очень одинока».
И действительно, я ощущала это даже тогда, когда в 1918 поступила в университет и встретила там людей, близких мне по духу, разделяющих мои религиозные искания. Это были последние годы философского факультета в его старом составе. Мы слушали лекции И. А. Ильина, Г. И. Челпанова, собирались на религиозно–философские собрания, на которых обсуждались волновавшие всех вопросы духовной жизни и Евангелия. На лекции Ильина студенты сходились в таком количестве, что аудитория их не вмещала. Среди них было много «маросейских» — духовных детей о. Алексея Мечева. Хотя я сблизилась с некоторыми из них, но все же чувствовала себя как бы чужой и далёкой от их жизни. А в 1920 году, после смерти мамы, мир для меня опустел, утратил не только привлекательность, но и реальность. Занятия философией и психологией, хотя и глубоко захватывали, но не давали той пищи, которую просила душа.
Вскоре я поступила работать в детский сад, продолжая занятия в университете. В общении с детьми я больше чувствовала возможность взаимного понимания, чем со взрослыми. «Отчего мне так хорошо с детьми?» — спросила я однажды много лет спустя у о. Серафима. «Это оттого, — объяснил он, — что ваша душа отдыхает».
Среди детей (в «дошкольной колонии», как это тогда называлось) я сразу почувствовала себя иначе, чем среди взрослых. Дети как будто угадывали мои самые затаённые мысли и чувства, которые я не решалась никому высказать.
Так, например, однажды вечером, когда на душе было особенно тяжело, кто‑то из старших мальчиков (таких весёлых и резвых в течение дня) позвал меня, сказав: «Посиди с нами, нам страшно». Мои собственные страх и тоска словно исчезли. С тех пор я каждый вечер сидела с детьми, пока они не засыпали спокойным сном.
Никогда не забуду этих вечеров! Вспомнить содержание наших бесед почти невозможно: дети рассказывали о доме, о переездах, о пушках и пулемётах, о зиме, о звёздах, рассказывали сказки. Это не была беседа педагога с воспитанниками. Несмотря на разницу в возрасте, мы были равными перед вечерней зарёй, перед наступающей ночью, перед страшным миром, который нас окружал, перед Богом, которого они чувствовали яснее, чем я. Я не умела ответить на многие их вопросы, но они всегда отвечали на мои. Некоторые девочки знали наизусть молитвы и иногда читали вслух. Я не знала молитв и слушала их, затаив дыханье. В устах детей они звучали с особенной силой и неведомой мне радостью.
Днём во время прогулок говорили мало. Мы слушали, что говорили нам птицы, цветы и деревья, леса и овраги.
Помню, однажды вернулась я с прогулки и села на крыльце дома. У меня в руках был большой букет васильков; прижавшись к нему лицом, я на минуту задумалась. Ко мне подбежал маленький черноглазый мальчик, один из самых больших наших шалунов, и спросил: «Ты знаешь, кто всех лучше?» Я не нашлась, что ответить. «Бог», — сказал он. «Ты знаешь, что Бог может сделать? — опять спросил мальчик и, не дождавшись ответа, добавил: — Человека сотворить!»…
По воскресеньям мне всегда было особенно грустно, но я не могла понять причину этой грусти. В одно воскресное утро я вышла в поле: было тихо, издалека доносился колокольный звон. «У всех воскресенье, а у тебя не воскресенье», — сказал неожиданно один из малышей, находившихся возле меня.
«Почему они всегда все знают?» — подумала я.
В детском саду я познакомилась с Тоней 3., через которую я узнала впоследствии о. Серафима и которая четырнадцать лет спустя стала моей крестной. Видно, Сам Господь привёл меня в этот детский сад.
Мне было 18 лет, Тоне 19. Она так же, как и я, потеряла недавно любимую мать. Она, как и я, чувствовала себя чужой среди окружающих и находила отраду и утешение в общении с детьми. Тоня работала с младшей группой (3–4 года), а я со средней (5–6 лет). Мы обе любили ночные дежурства. Так хорошо охранять сон детей. Спящий ребёнок кажется беседующим с ангелами. Столько безграничного доверия и безмятежности в его позе, в его улыбке! Они точно не подозревали о существован ии зла — эти «дети страшных лет России», которые успели уже пережить многое.
Нам обеим не хотелось спать в эти летние ночи, и мы стали проводить ночные дежурства вместе. Я говорила Тоне о своей маме, она мне — о своей. Я знала, что Тоня живёт совсем особенной жизнью, резко отличающей её от всех остальных Я чувствовала в ней большой ровный свет, который озарял её душу и жизнь и как бы переливался за пределы её личности. Я не умела и не решалась спрашивать об этом, она не умела и не решалась рассказывать.
Лишь один раз, когда мне было особенно грустно, Тоня сказала: «Есть люди, с которыми можно говорить, как с мамой». Эти слова глубоко запали в моё сердце, но и об этом я не решалась спросить. Это была тайна, которая должна была раскрыться когда‑нибудь сама собой.
Мы всё больше сближались с Тоней и понимали друг друга без слов. Тот мир, в котором жила Тоня, всё больше привлекал меня, но попытаться проникнуть в него казалось так же невозможно, как невозможно войти в чужой сад, как бы прекрасен он ни был, если тебя не звали. Тоня рассказывала мне, что находила возможным, но не всегда называла вещи своими именами, а часто пользовалась аллегориями. Делала она это из удивительной чуткости и бережного отношения к чужой душе, и я глубоко это ценила. Позже она призналась мне, что боялась нарушить «тончайшее переплетение» — так называла она ту внутреннюю работу, которая протекает, несомненно, под непосредственным водительством свыше.
Однажды Тоня рассказала сон. «Мне снилось, — говорила она, — что я гуляю по лугу, усеянному чудесными цветами. Мне хочется собрать большой букет этих прекрасных цветов и подарить их тебе. Моё сердце полно радости: ведь нигде, нигде не найти таких цветов! Букет растёт в моих руках, и хочется поскорее отдать его тебе. Но вдруг я замечаю, что ты стоишь на другом берегу реки. Я протягиваю тебе букет, но ты не можешь взять его. Река глубока, а моста нет… «Я не могу передать тебе цветы, — с грустью говорю я. — Но ведь ты слышишь, чувствуешь их аромат!»…