Есть эпиграмма поэта–символиста Вяч. Иванова о характерном искушении эвакуировать церковь из истории:
Вот для этого искушения О. Александр был абсолютно неуязвим. Одно он чувствовал всем своим существом: церковь предназначена своим Основателем для спасения людей, реальных людей. Людей каждого времени, каждого поколения. И дело было сделано (в самой широкой перспективе не им одним, но на очень трудном участке работы — так и одним): расточился обман, внушавший, будто Христос остался позади нас — в прошлом, может быть, враждебном, милом, но во всяком случае, чуждом, наивном, невозвратном, уходящем все дальше и дальше. О нет, Он с нами — в настоящем. И Он ждёт нас — впереди, в будущем.
Хочется вспомнить ещё стихи, на сей раз В. Соловьева:
О. Александр знал это — и передавал другим. Нет, «не в уснувшей памяти веков»! Да, «здесь, теперь»! Всерадостная тайна была с ним — кажется, больше всего к концу, когда невыговоренное предчувствие конца становилось все отчётливее, и врождённая, природная полнота жизни уступала место иной, более неотмирной бодрости. Такой мне запомнилась наша последняя встреча — летом рокового года, на одной богословской конференции.
Задумаемся ещё раз: когда он начинал, он был один. Потом его окружили люди, всё больше и больше людей, и он отдавал им все свои силы, до предела и без предела; ещё французским писателем Бернаносом сказано, что каждый настоящий священник — «человек съеденный»; съедаемый своими прихожанами. Но в последний час, в час пролития его крови на нашу землю, впитавшую кровь стольких священников, он снова был один, как вначале.
Здесь масштаб его жизни. Споры о мнениях, как сказано у апостола Павла, в сравнении с этим малы. Не тот разговор. Воздавая должное его книгам, решимся сказать: то, в каких условиях это было написано, больше самих книг. Придут другие люди, напишут другие книги; дай им Бог. Но за о. Александром останется несравненная заслуга: с самого начала не поддаться гипнозу ломавшей и сильных «исторической необходимости». Без героической позы, не отказываясь быть осторожным, но запретив себе даже тень капитулянтства, ни на миг не покладая рук, он сделал невозможное возможным. Он проторил дорогу. Теперь по ней пойдут другие, и на уровне «споров о мнениях» они не всегда будут с ним единомысленны. Но пусть и они не забывают того, кто вышел сеять, не дожидаясь рассвета, неторёной, заросшей тропой.
С. Аверинцев, философ,
Москва
Пастырь Сергиева края [40] .
(А. Бессмертный-Анзимиров)
Я появился здесь впервые зимой 1974 года. Раннее утро на Ярославском вокзале, затем мерный стук колёс подмосковной электрички, прибывающей на пристанционную площадь города Пушкино. Автобусная станция возле старой водонапорной башни. «Смотри не перепутай, — предупреждал меня крестный, — тебе нужен не 22–й номер, а 2–й. Многие ошибаются, и 22–й увозит совсем в другую сторону». Выхожу из автобуса на остановке «Новая Деревня».
Когда‑то это были выселки староподмосковного, ещё средневекового села Поучина (т. е. «по реке Уче»). Теперь Новая Деревня стала городским предместьем — крепкие и основательные деревянные дома по обеим сторонам старотроицкой дороги, ведущей в Троице–Сергиеву лавру. Здесь некогда жили знаменитые бегуны братья Знаменские. А перед затоплением Учинским водохранилищем села Акулова Гора («пригорок Пушкино горбил Акуловой Горою»), в Новую Деревню были перенесены два здания: сначала в 1922 году деревянная церковь Сретения, затем домик, в котором Маяковский написал стихотворение о том, как к нему в гости приходило солнце. Отсюда близко до Радонежа, до Хотькова монастыря. По сути дела, это начало Радонежья.
Именно здесь, как раз на полпути между Москвой и Сергиевым Посадом, в этой самой деревянной Сретенской церкви прослужил большую часть своей замечательной жизни протоиерей Александр Мень.
Неброский голубой куполок сельского храма, почти скрытый заснеженными деревьями, томительный край извечных среднерусских ворон, кружащих в сером зимнем небе, черноватый снег поля, уходящего в сторону кладбища, — вроде бы скудная природа с её ненавязчивым и каким‑то тоскливым, по-настоящему глубоко мистическим очарованием. Земля преподобного Сергия Радонежского.
Не иначе, как от преподобного эта звенящая бодрость, всегда охватывающая здесь, вливающая в душу потоки невидимой благоухающей свежести. Тянется нестройное пение деревенских бабушек, небольшое храмовое пространство пронизано тонкими струями ладана, трещат свечи. Звучит твёрдый голос священника: «Приимите, ядите, сие есть Тело Моё, еже за вы ломимое во оставление грехов», — и я вдруг физически ощущаю, как небо над церковью раскалывается и из образовавшейся бездны исходят нетварные, ослепительные лучи. Они тянутся во все стороны ко множеству других церквей, затерянных среди российских снегов и оврагов — и дальше, к храмам Греции и Франции, Литвы и Польши, Англии и Америки… А один из этих лучей пронзает пространство и время и под тихое пение на клиросе «Тебе поем» почивает на Святых Дарах, предложенных новодеревенским пресвитером Богу «от всех и за вся».
Отец Александр Мень не то чтобы служил очень красиво или как‑то по–особенному, специфических новшеств не признавал («я не литургист, пускай другие этим занимаются»), но и не затягивал службы, полагая, что суть молитвы отнюдь не в многословии. Но нигде, пожалуй, не мог в ту пору я ощутить столь глубоко всю глубочайшую таинственность православного богослужения.
Эти удивительные, исполненные «нечаянной радости» воспоминания о Новой Деревне начала 70–х годов! В самый первый мой приезд в Сретенскую церковь я был поражён непривычным количеством молодых и очень серьёзных лиц, незнакомых до сих пор, но странно гармоничным сочетанием собрания горожан и селян. А в пасхальную ночь последние и вообще терялись среди первых — не протолкнёшься, не положишь креста. Но и заутреня, и праздничная литургия воспринимались на едином дыхании. К тому же о. Александр обязательно всегда причащал на Пасху — эта практика постепенно восстанавливается в большинстве наших храмов лишь сейчас.
Что ещё вспоминается из той поры? Очередь после службы перед кабинетом пастыря. «Как у врача, — шутили мы. — У вас талончик на какое время?» Радость новых знакомств во время этого ожидания, узнавания ближнего. Смущение в кабинете, поразительное косноязычие («тяжесть языка»), трудность постижения искусства излагать свои мысли, тревоги, надежды пред столь умным и ярким духовником, церковным писателем с мировым именем. И огромная любовь в его глазах, напряжённое внимание, с которым он тебя выслушивает, мгновенно схватывая суть проблемы и двумя–тремя словами, часто с добродушной и тонкой шуткой направляя к самостоятельному решению, никогда ничего не навязывая.
И ещё настоятель храма, седой отец Григорий Крыжановский, лежащий ныне на местном кладбище. Косая сажень в плечах, благородная и какая‑то изящная осанка, даже в самые лютые морозы прогуливается по селу без шапки, шуба нараспашку, ряса в снежинках, свежий пар изо рта — не идёт, а «выступает, будто пава». Старенький, он до самой кончины своей, хоть и не имел сил служить и лишь сидел в алтаре, но всегда выходил после литургии к прихожанам: «А сейчас наш Златоуст, батюшка отец Александр, скажет вам проповедь. Внимайте достойно, вы больше нигде этого не услышите!» И окидывает о. А. Меня взглядом, лучащимся любовью и уважением. «Наверху», перед церковным начальством стоял за о. Александра стеной. «Пока я жив, — как‑то сказал он, — я его не выдам, буду прикрывать как орлица орлёнка». И не выдал.