— Входите, знакомьтесь, — позвал Мень. — Наталия Федоровна — моя супруга. Т. — поэтесса, тоже жена и мать.

Простодушный, он выдал таким образом маленькую семейную тайну. Наталия Федоровна, Наташа, конечно, знала, что и — самая мужская в нашей стране «меневская» церковь изобилует женским полом. Что среди прихожанок её мужа столько одиноких, мятежных, по–женски неосуществившихся, невольно ждущих от священника не только отцовского, но хотя бы с мизинец другого внимания.

Много надо было мудрости и выдержки, чтобы не поверить не слухам, нет (слухов не было), а часовому любви, что бдит в каждой хранительнице очага — жене и матери.

Иногда он пускался в комплименты. Дочке моей говорил: «Какая у тебя мама молоденькая!» — Хотя отлично знал, какой десяток я разменяла. Мужу внушал: «Т. — женщина нового типа. Вы привыкли и не замечаете».

Когда на первых порах жаловалась ему, что дела домашние съедают время, отпущенное, может быть, для ратных трудов над бумажным листом, подтрунивал:

— А вы что, хотите вознестись при жизни?

Своих духовных дочерей, стонущих под тяжестью советского быта, неизменно утешал по–народному:

— Глаза страшатся, а руки делают…

Нет, не ощущала я себя ни молоденькой, ни женщиной нового типа. Но хотелось подмастить ему, чтоб на этот раз выиграл. Ведь он стоял под пронизывающим до костей ливнем наших грехов, и думалось: хоть сегодня не разочарую его, оправдаю надежды моего отца.

Дважды он осерчал на меня, именно осерчал. Вулканический темперамент, который он постоянно сдерживал, щадя прильнувшие к нему хрупкие души, тут вдруг прорвался и напугал неожиданной силой.

Первый раз — в самом начале нашего общения, когда на высказанный им общехристианский призыв к совершенству с наглостью неофитки я возразила, что, если стать святой, то и стихи, пожалуй, не будут писаться. И второй раз — когда на исповеди я заговорила о своём страхе, разбуженном обилием публичной чернухи, — страхе перед кафкианской машиной насилия: что если она ждёт новых жертв?!

Не знаю, что так разгневало его тогда, десять лет назад. Он мог бы просто высмеять меня, кратко по форме и язвительно по существу (он это умел). Мало того, что я примеряла недосягаемую святость, как будничное платье, — я ещё и отвергала её!

Вторая вспышка гнева мне совершенно понятна.

Годами он вёл нас к мыслящему свету именно через дебри страха, для которого на земле нашей уготована такая жирная, такая плодоносная почва. Только вера может его побороть. Чем крепче вера, тем бессильнее страх. А я, оказывается, была смелой от… слепоты.

Что он мне сказал тогда, будучи сильно в сердцах, чего ранее никогда не случалось на исповеди? «Все это было известно! Я знаю вещи и похуже!» И неожиданно резко: «Вы тоже все знали. Просто забыли». С укором: «Мы должны быть счастливы, что дожили до таких времен…»

Сзади напирала толпа желающих исповедоваться. Не упуская возможности подбодрить, он закончил скороговоркой: «Ну, когда они ещё раскачаются! Это не так просто…»

Раскачке помогли мы. Наши страхи сгустились и материализовались. В заплечного дел мастера с туристским топориком в руке.

Батюшка, возможно, и сердился, видя то, чего мы не видели. Как наше маловерие, неразумие, рассеяние взбалтываются в некую смазку для той адской машины, которую ничто теперь не помешает пустить в ход.

Знал или не знал? Ещё как знал! Прощался с нами на все лады, а мы не поняли.

В феврале девяностого, в неделю Божьего Суда, предваряя исповедь, сказал пронзительнейшие слова о том, что Страшный суд кажется нам какой‑то отдалённой общей катастрофой. На самом деле у каждого одна катастрофа — его смерть. Какими мы приходим к ней?

И, каясь в грехах от имени своей паствы, в который уже раз напоминал нам, бестолковым, о свободе выбора между добром и злом, об указанном христианам пути: вера, надежда, любовь, — по которому мы идём, спотыкаясь на обе ноги.

«Каким человек нарисует себя, таким и уйдёт в вечность», — завещал нам за полгода до своей гибели. И над гробом отпеваемого деревенского старика словно начал реквием по себе: «Нам дана короткая пробежка…»

В июле (близкое будущее уже отбрасывало густую тень) произнёс перед нами, своими прихожанами, пророческое: «Жизнь — это миг. Мы можем выйти отсюда и все умереть. В наше время это вполне возможно. Что понесём в вечность?..»

И снова, в тысяча первый раз: «Богу нужно одно: ходи перед ним и будь непорочным…»

Среди долины ровныя
был храм и рядомдом.
Молитва чудотворная
струилась в храме том.
И, пролетая в облаке,
посланец высших сил
черты их видел в облике
того, кто здесь служил...
А в доме, в нищей тесноте,
все книги, словари.
Здесь разворачивались те
пространства, что внутри
\внутри у каждого из нас.
Да будь ты мал и прост,
первотолчок хозяин даст —
и дух пускался в рост…
В ночь погружались дом и храм,
и делалось темно.
Но огонёчки тут и там
мелькали всё равно.
И не решался враг достать
тот огнь, ту мощь, ту крепь,
и не могла земля всосать
священный этот Кремль…
Однажды я пришла сюда,
отбросив дребедень,
в неделю Страшного суда,
в пустой воскресный день.
Мой духовник трубил, как в рог,
глядел, как Божий зрак:
Мы думаем, что Суд далёк,
а он уж при дверях...
…Стряслась беда народная.
Суд есть, да нет истца.
Одна долина ровная
без края и конца.

Когда он лежал неподвижно в своей церкви под невысоким голубым куполом с писанными маслом четырьмя ключевыми сценами из Евангелия (Рождество, Сретение, Крещение, Голгофа), с четырьмя шестикрылыми серафимами промеж них, — слушая службу, подымешь иногда очи горе и удивишься, как божественно красиво, не по–земному компактно сложены у них крылья, — когда он лежал, как мёртвый, ибо и был мёртвым, в Сретенском храме, никогда не видевшем его в покое, а тем более в оцепенении, одна местная прихожанка сказала, сокрушаясь: «Как же наша любовь дала такую брешь, что его смогли убить?»

Вопрос с точки зрения неверующего бессмысленный, на самом же деле полный таинственной глубины. Любовь, если она не плод горячки, — самое осязаемое чувство на свете. Она — ограда, Божий тын, Божия оборона, воздвигаемая любящим для безопасности любимого. «Да хранит тебя любовь моя!» — это не поэтический образ. Это реальность мира невидимого.

Прихожанка была права в своём горестном недоумении. Все мы теперь себя спрашиваем: «Как же наша любовь дала такую брешь, что его смогли убить?»

Господи, я ничего не умею, кроме как писать. Причём с годами не умею всё больше и больше.

Отец боролся с нашим суеверием, столь противоположным вере, не спускал никому за кошачье пристрастие к «чёрному ходу».